Продавать готовые корчаги и ведерники, подкорчажники, кринки и кашники было не из чего: высокой громкой колокольни в сенях уже не существовало. Батя, потемнев, опять обделял себя, когда за столом резал каравай. Самый тонкий, дырявый ломоть хлеба клал возле своей обкусанной ложки.

А мамка голубела и не унывала. Потчевала ребят, приговаривая ласково:

— Больше ешьте, скорей вырастете… Кому опосля обеда вставать тяжело, тому в поле нагинаться легко. Бери, отец, лепешки, удались они мне ноне, пышные, румянистые, творогу натолсто… Вот я сметанкой тебе помаж, побалую. Новина скоро, слава богу!

— До новины еще, дожить надобно, — ворчал батя, ни на кого не глядя, и делил лепешку на пять равных частей.

Голубая мамка не унималась:

— Не помрем, доживем!.. Чуть зачнет поспевать ржица-матушка, нажну сноп и на печку. Высушу, обмолочу вальком да каши вам ржаной сварю… Можно и смолоть свеженькое зерно на домашних жерновах и испечь хлебы.

На праздник прибрела из-за Волги лишь слепая бабуша Матрена. Она перебралась через реку поездом, от разъезда до станции. По шоссейке до села ее подвезли, нашлись добрые люди.

На второй день Тихвинской, когда все еще праздновали как могли, отдыхая последний денек перед страдой, отец взялся отбивать загодя косы, и не только свои — и чужие. Сестрица Аннушка заранее распевала благодарения, желая братцу здоровья, и усердно сулила за работу яйца. Да и другие бабы от нее не отставали, понатащили литовок и хлопуш, потому что многие сами отбивать косы не умели и всегда обращались за подмогой к кому-либо из соседей. Отбивание кос исстари было особым мастерством, главным образом мужиков, и то не всех. Иной отобьет зазубринами косу, утро-вечер помаши ей и опять берись за молоток. А другой, золотые руки и брильянтовый глаз, так косу твою наколдует, отстучит ее молотком на наковальне по жалу, оттянет его натонко, ровно, хоть неделю коси, наяривай со всего плеча, берегись само собой камней, не забывай изредка подтачивать лезвие бруском и крестить оселком. К таким колдунам, должно быть, относился и Шуркин батя, уж больно многонько понанесли ему бабы кос. Он был доволен, охотно принимал работу, но от приношении отказывался наотрез:

— Не велики муки — свои руки… Люблю, мать честная, отбивать литовки и хлопуши!

Косы замачивались в ушате за крыльцом, опушенные пятками в дождевую воду, чтобы крепче сидела па деревяшке сталь в железных кольцах. Ванятке и Тонюшке был дай строгий наказ к ушату близко не подходить.

В березовый свиловатый чурбан, валявшийся иод навесом, батя вбил, как гвоздь с большой шляпкой, четырехугольную наковаленку, припас воды в горшке с отбитым краем. Разыскал на дворе, в ящике с плотницким инструментом, особый молоток, сохранившийся за годы войны, ржавый, как бы срезанный на концах с одной стороны, но все же совершенно тупой. Это было самое удивительное — молоток тупой, а коса стальная. Что можно сделать таким молотком? Оказывается, можно и многое, только смотри, дивись и радуйся.

Шурка не раз видел, как отбивают летом мужики косы, как это делал отец, приезжая на сенокос из Питера. И всегда это было для него волшебством, так непонятночудесно все происходило. И нынче это повторилось, волнуя его и радуя.

Батя приказал Шурке и Яшке отыскать и принести второй кругляш, который бы служил ему табуреткой. Кругляш-чурбан должен быть толстый, не высокий и не низкий, в самый аккурат, чтобы не наклоняться больно перед наковальней, а то сломается спина и отвалится, порвется шея да и молоток станет ошибаться. А в таком деле ошибок не полагается, иначе не сосчитаешь зазубрин.

Они немедля отыскали на гумне, в поленнице дров, то, что требовалось. Мамка не расшибла один кругляш, не хватило силенок, сук на суке, чурбан и пригодился сейчас.

Одна мыслишка вертелась у обоих, но они не смели даже признаться о ней друг другу, желание было явно несбыточным.

Скрипя кожаными своими обрубками, отец на руках, сильно, как бы без труда, одним взмахом поднялся на сиденье. Молодцы сообразительно пододвинули ему ближе, ловчей наковальню. И чудеса начались.

Франц, конечно, был тут, гостем. Сидел-посиживал на скамье, вынесенной уважительно мамкой, в аккуратном своем травянистом латаном мундире, застегнутом на все пуговицы, воротник и тот на крючках. Мундир перепоясан немецким кожаным ремнем; нерусские, бронзово начищенные башмаки с подковками, чтобы каблуки не сбивались.

Как всегда, Франц был синий-пресиний от утреннего — бритья, в кепке с долгим козырьком. Он курил трубку и разговаривал приятельски, ломано, по-русски и по-немецки, с батей, наблюдая с интересом за его работой. И полмужики не спускали глаз с колдуна, восседавшего таинственно на березовом чурбане.

Они принесли прежде всего мамкину косу-литовку, не очень большую, женскую, еще почти новую, с золотым клеймом на широком лезвии. Отец положил на правое плечо косье, просунул и утвердил свободно его верхний конец в щели крыши навеса, и выгнутое слегка дугой лезвие легло на наковальню, прихваченное левой рукой. Перед нахмуренным, сурово-строгим колдуном на наковальне была пятка косы, и по ней стал ударять молоток срезанным тупым краем, все по одному, казалось, месту. Нет, коса незаметно, очень медленно передвигалась, и молоток в спокойно-сильной, загорелой батиной руке делал размеренно свое непонятное дело: бил и бил по самому жалу лезвия. Но сталь точно бы и не поддавалась ударам, была прежней, без следов, густо-лиловая. Упрямый, ровный звон, лаская слух, весело разносился из-под навеса по всему переулку.

Франц первым стал что-то замечать новое.

— О! Тошный глазик, верный рука… Гут! Ошень карашо… Луче — найн! — с видом знатока, одобрительно сказал он, вынимая изо рта трубку, пуская кудрявое, душистое облако по всему навесу.

А подсоблялыцики ничего нового, хорошего пока не видели.

Шевеля усами, батя прошелся молотком по всему лезвию литовки, начал отбивать вторично. Лицо его подобрело. Он бил третий и четвертый раз, и вдруг Шурка и Яшка увидели на наковаленке, под молотком, па лиловом полотне косы, по самому краю лезвия свеже-светлую узкую полоску.

— А-а! Готово! — закричали они в одни удивленно-радостный глас. — Франц, смотри, отбита коса… Острая! Битте, пробуй…

Отец провел молотком по жалу, точно выравнивая его, и, отложив косу в сторону, на землю, полез за табаком в солдатскую свою жестяную банку-масленку.

— Моего, Франц Августыч? — предложил он дружески. — Махорочка деревенского производства, крепкая, выдержанная, на горшки сменял… Отведан!

Пленный немец-австрияк, не поймешь до сих пор точно, кто именно, и неважно, австриец, герман, — одинаково отличный человек, смастеривший отцу тележку па железном ходу, вспахавший весной ихний клин под яровое, засеяв ячменем и овсом и, главное, научивший Шурку ходить за плугом настоящим мужиком, без обмана, этот славный-преславный дядька Франц постучал кривым чубуком по желтому башмаку с подковкой и, по-приятельски, не церемонясь, набил свою трубку батиным самосадом.

Он взял мамкину с золотым, полустертым клеймом косу и сделал вид, что бреется.

— Арбайтен гросс! Бри-ты-ва… Моладец, Лександрыч Кола!

— Надобно поточить бруском как следует, тогда и станет бритвой, — отозвался довольный похвалой батя.

Пареньки бережно, вдвоем, отнесли готовую косу на поветь*, вынули из ушата мужицкое орудие сестрицы Аннушки, довольно-таки длиннущее. Снова колдуя молотком, отец громко, точно поверх стука и звона, разговаривал с Францем.

— Евстигней, хуторянин Залесский, гостил вчера у Косоурова, родственник дальний по жене. Выпил за обедом самогону малый лишек — и в слезы. Ревет, жалуется: «Грыжу нажил — добра ни крошки. Волчья-то пустошь и останется пустошью…» Министра царского проклинал, того самого, что отруба, хутора выдумал: «Сидеть бы ему, анафеме, веки вечные в аду, гореть в огне! Я, грит, в родной деревне жил, хоть суседа видал, ругался с ним когда, грешил. А теперь радешенек бы и полаяться — да не с кем. Один-одинешенек в лесу живу-маюсь, в точности как волк, зубами с голодухи ляцкая, проценты в банк плачу!»