Он помолчал, посерьезнел, заключил с лаской в голосе:

— Славный у нас народище, братцы, ах какой славный-преславный! Ежели до него правда доходит, лучше и нету народа на свете…

А уж чего тут, если разобраться, славного-преславного в людях, которые чуть рукава у пальто не оборвали. Могли и оборвать начисто и побить.

Но Будкин Павел Алексеич, веселый мастеровой из Ярославля, почему-то радовался. И дяденька Никита Аладьин с пастухом Евсеем Захаровым одобряли эту радость. Ну, да они, известно, любили верить в хороших людей, как Шуркина мамка. Однако и батя, посиживая в пустом красном углу на табуретке, отдельно от всех, добро поводил своими тараканьими усами. Да и остальные мужики в читальне казались довольными, будто их самих похвалили.

Глазастой, недоумевающей кути не оставалось ничего другого, как тоже изображать на румяно-любопытных, запотелых физиономиях большое удовольствие, показывая его для пущей убедительности еще и толкотней и приятельскими, в четверть силы колотушками и щипками. Куть после на досуге, разберется, что к чему, а пока она тихонько, дружно дивилась тому, что есть же в деревнях, оказывается, такие несуразные, смешные дядьки — сперва рвут рукава агитатору-большаку, гонят от стола взашей, не желают слушать, а потом приглашают его почаще бывать у них, записывают в протокол, чтобы не забыл уважаемый товарищ из города ихнего желания, приезжал непременно.

— В Угличе, на митинге, вышла другая катавасия, тоже потешная. Все случилось наоборот, — рассказывал, посмеиваясь, Будкин, делая знак возчику, постучавшему кнутовищем под окном, что сейчас они поедут, вот только он доскажет хорошим людям, единомышленникам, поучительную историю, нельзя не досказать: больно забавная.

А ничего забавного не было. Митинг в Угличе, по рассказу Павла Алексеича, много напостановлял верного: «Мы с вами и за вас, непоколебимые защитники народа, привет вам и низкий поклон». Одобрил выборы уездного рабоче-крестьянского Совета. («Обратите, други, внимание— совместный, рабочий и крестьянский Совет! — радостно-значительно повторил, подчеркнул Будкин, даже привстал и руками восторженно потряс над головой. — Единственный пока случай в губернии, к великому нашему сожалению. Засилье эсеров в крестьянских Советах, не идут на объединение с рабоче-солдатскими.

Почему? Да очень просто, почему: боятся, что их, кулацких холуев, мы оттуда вышибем».) Собрал митинг своему уездному Совету девяносто три рубля сорок восемь копеек на первое время. Отказался покупать «Заем Свободы». Потребовал отмены смертного приговора Фридриху Адлеру. («Слыхали про такого? Знаете, в чем дело?» — спросил Павел Алексеич, и куть ответила ему хором: «Не знаем. Расскажи!» — все засмеялись; мужики сознались, что маленько запамятовали, а, кажись, читали в газетках, пришлось Будкину напоминать.) «Зацепились за Адлера, а потребовали немедленного мира, кончать войну без аннексий и контрибуций… Ну, большевики да и только угличане!» Но когда он, Будкин, предложил митингу выразить недоверие Временному правительству, зачитал подготовленную им резолюцию, ее единогласно провалили, выразили сукиным коалиционным министрам доверие.

— Каково? Требования большевистские, а доверие — буржуазии, ее прихвостням… Чисто дети, ей-богу!

Тут он смеялся один-одинешенек. Мужикам почему-то уже не льстило, что к ним обращаются как к соседям-большакам, закадычным дружкам. Григорий Евгеньевич стеснительно-поспешно склонился к своим бумагам. А вот Татьяна Петровна, напротив, выпрямилась, очки ее торжествующе засверкали. Освещенная лампой, золотая корона волос так и качнулась согласно, когда кто-то из мужиков с опаской и тревогой затянул постоянное:

— Погодите, милые ривалюцинеры, дорогие граждане-товарищи, отвечать карманом придется за барскую пустошь и сосняк. Не миновать!

— А ты как думал-гадал?! — вскинулись, огрызнулись другие. — Самозахват! Раскошеливайся… А без гроша продрог — лезь в острог! Там-отка тепло-о, живо согреешься.

— Истинно. Что царская власть, что нынешная — одна шуба. Вывернута наизнанку — вся разница, — проворчал Косоуров. — Ее бы с плеч долой, эту шубу…

— Попробуй скинь! Чисто гвоздями к спине прибита.

— Да-а… — затянулся даровой вкусной полукрупкой в полный вздох, всей грудью Митрий Сидоров и выпустил тут же из обеих дрогнувших от наслаждения ноздрей на полгорницы душистого дыма. — Сидели на железной цепи, посидим, едрена-зелена, на золотой. Посмотрим, черт те дери, как оно, лучше ли?

— И железная и золотая — одинаково цепь, — сказал из красного угла Шуркин отец и точно присоединился за столом к Будкину, сел с ним рядом, — как есть секретарь Совета, почти что сам председатель.

Петух, озорничая, подзадоривая, клюнул Шурку в маковку. Тот и не почувствовал, охваченный новым радостным жаром. Уж больно складно и правильно сказал батя, молодчина.

— Две власти, что ли, у нас? — осторожно спрашивал, выпытывал депутат из Хохловки, точно все для него было непонятно, впервой.

Притворялся, хитрил, а быть может, и вправду, как Шурка, многого недопонимал. Положим, подсобляльщику, полмужику, оно простительно, бородачу, депутату — совсем негоже… Что поделаешь, такое времечко, и взрослые мужики иногда становятся вдруг ребятами.

— Да не бывает двух властей, завсегда одна, — твердил депутат. — Был царь… А теперича кто царем?

— Ты! — смеялись кругом.

— Нет, сурьезно спрашиваю?

— Народ, — рубил по-фронтовому Матвей Сибиряк. — Царство у нас народное.

— Не вижу. Где народ?

— В Советах. Сам состоишь там, а спрашиваешь!

Хохловский уполномоченный не унимался:

— Почему же Советы не распорядятся кончать войну? Народ этого давно-о желает… Как же так?

— Временное правительство небольшое у нас, не Советы, — разъясняли ему понимающие. — Леший его знает, чего оно ждет… Нового наступления на фронте, что ли?!

— Оно, брат, хоть и Временное, а всему голова. Надобно уважать, слушаться…

— Сами себя выбрали, управители, и слушаться их?! — кричал хохловский депутат, возмущался.

Он, оказывается, все знал, и понимал, и был себе на уме.

— А-а, заладили! — рассердился, зарычал Апраксеин Федор, — по нему все было не так и не эдак. — Говорил вам и говорю: плевать, какое оно, правительство,

Временное не Временное, коли… ционное. Хрен с ним. Землю мужику отвалит — будет наше, обязательно!

— Отвалит… по шее. Дождешься. Крылов-то явится — спуску тебе не даст!

В читальне, как обычно, заспорили. Будкину и что нравилось, веселило. Гребенка аккуратных усиков беспрестанно двигалась под улыбчатыми, тонкими губами. Он покусывал губы мелкими, крепкими и белыми, как кремешки, зубами. Прищуры задорных глаз, с постоянной смешинкой, дразня, кололи Федора.

— Сила у демократии, а власть у буржуазии. Наплевать? — спрашивал, смеялся Павел Будкин. — Неважно, чья власть, лишь бы помещичью землю крестьянам даром отдала… Кто же, кроме большевиков, это сделает?

— Овод! — прошептал Шурке на ухо Володька Горев. — У нас в Петрограде, на Выборгской стороне, такие вожди заправляют всей революцией… Овод, Овод!

— Шрамов на лице нету… и не хромает, — пожалел Шурка. — А похож! По всем повадкам… веселый, бесстрашный… Да вот рука не скрючена. И не заикается.

И живо припал на одну ногу (неважно, на какую, он научился хромать на обе), потому что с тех пор, как проглотил Володькину книжку, Шурка всегда хромал, когда ему вспоминалось про Овода.

— Не в силе, в правде-матушке дело, — ладил свое постоянно Евсей Захаров. — Пожелать — сил хватит… Да не всяк человек соображает, травка-муравка, который ему надобно пень выворотить, выкорчевать. Баю: куда ни сунься — гарь, пеньё всякое под ногами, мешает. Пень не лес, его жалеть нечего, раз спотыкаешься. Ну один-другой обойдешь, третий поперек дороги стоит, а подслеповатый дядя и не замечает… Пенья, баю, хоть отбавляй, а правда на свете одна, второй правды нетутка… Нынче она, правда-матушка, у большаков, ребята, в ихней Праведной книжечке у Ленина. Он, Ленин, я так разумею, теперича у нас заместо Разина и Пугачева, — таинственно понизив голос, убежденно сказал Евсей.