Заключил уговором, слышанным, запомнившимся Шурке:

— Держись крепко-накрепко Ленина, ребята-мужики, не прогадаете.

Павел Будкин очутился на полу, возле пастуха.

— Пролетарское спасибо, дорогой мой друже, неизвестный мне верный в борьбе товарищ! На одном заводе, вижу, работаем, одни раздуваем мехи, за одну кувалду разом беремся. Ударим точней, сильней по раскаленному железу, чтобы красные искры летели на всю Россию!.. Мы укажем, какие пни корчевать. И лом в руки дадим каждому… Все выйдет складно, по Ленину, по справедливости классовой, лучше и не придумаешь, как превосходно получится!

Долго-долго жал и тряс Евсею Борисычу мохнатую в светлом пуху медвежью лапу.

Стойте, поглядите, Григорий Евгеньевич, Татьяна Петровна, порадуйтесь, какие бывают нынче косолапые мишки. Они уж, смотрите-ка, в кузне-заводе, как питерщик Прохор, бьют кувалдой по голубой железине и делают диковинки. Да не подковы, не гвозди, — революцию вытворяют вместе с городом… А ты и не знал, Кишка, большачок несчастный, распоследняя балда? Врешь, врешь, догадывался! Может, и они, такие Михайлы Иванычи, заодно с другими, злым путаным часом хватают за рукава агитатора-мастерового, а послушав чуток, сообразив кое-что, каясь, приглашают его к себе в гости…

Когда пришел из усадьбы Яшкин отец (за ним посылали, оказывается, Трофима Беженца), они с Павлом Будкиным посидели еще немного на ступенях крыльца, покурили, поговорили, как старые приятели.

Будкин негромко, кратко передавал, надо быть, самые важные городские новости, что у них происходит в Ярославле хорошего и плохого, жаловался и не жаловался, смеялся и опять весело хвалил село, дядю Родю, мужиков, за все, что они сделали тут в последнее время. Галоши и лаковый козырек фуражки темно блестели, и Будкин, в ловко накинутом на плечи чистом пальтеце, затянутый по гимнастерке-блузе ремешком, в поддернутых на коленях брюках, тоже блестел, от аккуратной своей одежки и нескрываемого удовольствия. А дядя Родя осторожно пытал: где еще в губернии мужики взяли землю, как ее удерживают? И долго ли будет эта неразбериха с властью?

Было довольно светло, приятно-прохладно, как летней ночью. После дымно-банной читальни, шума, криков отрадно дышалось свежим воздухом, ласкала тишь, и даже нашатырный дух коровяка из скотного двора Быкова, более резкий, чем в сенях, не беспокоил, напротив, придавал, как всегда, в навозницу, как бы бодрость, щекотал в носу, точно после мамкиного пива в Тихвинскую, когда его отведаешь. Ребята за углом, кучкой, дышали нашатырем и считали огоньки в сиренево-синем высоком небе.

Огоньков нынче маловато, не то что зимой, считались они трудно, по-разному, ребятня все время сбивалась. И никак не найдешь, не разглядишь в бесконечной вышине знакомого ковшичка из снежинок-звездочек, не попросишь дать напиться.

Они проводили подводу за околицу села и постояли, послушали, как стучат по каменьям шоссейки к станции колеса и подковы. Тарантас, уменьшаясь, катил за Косым мостиком, Глинниками, прямехонько в багряно-золотую низкую зарю, передвинувшуюся за вечер приметно к востоку, и сам скоро стал утренней ранней зорькой, алым легким облачком-полоской на черной кромке леса, к Крутову.

Шурка и вся орава пожалели, что так скоро уехал насовсем мастеровой Будкин Павел Алексеич, агитатор-большевик, со смешинкой, почти что Овод, который на все смотрит весело, выбивает кувалдой вместе с пастухом Евсеем красные искры на весь мир, обещает дать каждому в руки лом, чтобы выворачивать напрочь пни, которые мешают, и верить, что все в жизни выйдет складно, лучше и не придумаешь.

Глава VIII

ПОСЛЕДНЯЯ ВЕСНА ТЕТИ КЛАВДИИ

А в усадьбе умирала тетя Клавдия.

Она все порывалась идти на работу в барское яровое и вышла как-то утром с бабами полоть лен. Дед Василий Апостол как глянул на нее, так и забеспокоился. И хоть ласково, с уговорами — отослал тотчас домой.

Он обещал пай на еду, как прежде, усадебной работнице, все равно тетя Клавдия заплакала.

С того дня ей стало хуже. Она не могла почти ходить и лежала в углу на деревянной кровати под лоскутным, пестрым одеялом, и сама была пестрая, с темными пятнами неправдоподобного румянца на бледно-сиреневом, исхудалом, с пропавшими начисто веснушками лице, с мерцавшими лихорадочно глазами, иногда закрытыми лиловато-прозрачными, вздрагивающими веками, с восковыми маленькими руками, которые не умели отдыхать, постоянно что-то делали. Поначалу, как слегла, тетя Клавдия схватилась за штопку Тонькиных рваных чулок и паголенок, чинила, латала Яшкины штаны и рубашки, откусывая нитки зубами и подолгу пытаясь продеть в иглу. Приходилось подсоблять, кто был поближе. Кажется, все перештопала, перечинила, что могла, что было нужно и не нужно, но и тогда руки ее не знали покоя, они поправляли волосы, взбивали ситцевую подушку в изголовьях.

Дядя Родя не отходил от жены, подавал напиться, помогал справиться с подушкой и распущенными волосами, под руку выводил в сени, по нужде, и просто заботливо-терпеливо сидел около тети Клавдии, разговаривая. А она, кашляя, задыхаясь, все гнала его прочь.

— Иди, иди, занимайся своими делами… Мужики-то, чай, соскучились по тебе, — шутила маленько она, как могла, слабо улыбаясь запекшимися, серыми губами. — Навыдумывают, навытворяют разных глупостей, а ты опосля отвечай.

— Все приделано. И умное и глупое. До сенокоса нечего им особенно вытворять, гражданам-товарищам, — говорил с ответной усмешкой дядя Родя, и вся его чуть согнутая на табурете могучая фигура, надбровные неподвижные дуги на лбу, ласковая усмешка на осунувшемся волевом бородатом лице и ровный голос, как видел и чуял Шурка, находясь тут с Яшкой, все изливало уверенное спокойствие, подтверждая, что и в усадьбе, и в Совете, и здесь, дома, — идет как надобно, беспокоиться не о чем.

— Дай и мне отдохнуть малость возле тебя, — говорил он и отходил к порогу покурить, приоткрыв дверь в сени.

— Полно обманывать меня, иди знай. Я вот чуток полежу и встану, поднимусь… Буду печку топить, стряпаться. Заморила я вас с проклятущей моей болезнею!.. Сочней пресных напеку с творогом, Поля, спасибо, принесла вчерась полнехонькое блюдо. И сметана есть, дедко Василий большущий кашник прислал, дай ему бог здоровья.

И она действительно поднималась на день-два и такие вкусные пекла лепешки, румянистые, творогу натолсто и сметаны хоть отбавляй, варила густой, белый овсяный кисель, ложка в нем, горячем, торчком стояла в глиняной плошке и не собиралась падать. Вот какой это был киселище, холодный его можно было резать кусками, как студень. Яшкина мамка усаживала за стол и Шурку, и он, сытый, отказываясь, угощался на славу.

Но встать надолго тетя Клавдия уже не могла, печь топить и стряпать тем более у нее не хватало сил. Она слегла в постель и больше не пробовала браться по-настоящему за дела, и это огорчало ее сильнее всего. Кажется, не болезнь пугала ее, а вот что она, тетя Клавдия, не может работать.

Шуркина мать пыталась не раз готовить им еду, дядя Родя не позволял, сердился, все делал сам: варил картошку на обед, кашу ячменную на ужин, мыл и подметал пол, стирал в корыте белье и уж не носил больше на руках тетю Клавдию, только часто гладил большой доброй ладонью одеяло, жалко-обманно, настойчиво приговаривая:

— Поправиться ты должна. Не положено нам с тобой хворать в такое, мы скажем, расчудесное время… Не знаю, как быть с сосняком Крылова. Разделишь по деревням — рубить зачнут беспощадно, не скоро поверят, что свое… А, как думаешь?.. Гладышев опять заглянет, обещал, новых лекарств пропишет… Будешь здоровешенька!

Тетя Клавдия, не отвечала, кашляла, осторожно вытирая мокрые, покраснелые губы носовым платком, который постоянно держала скомканным под подушкой.

Доктор Гладышев из уезда действительно заглянул сызнова в усадьбу проездом куда-то, посидел немного около больной, потрогал ее, послушал в трубочку, сердито сопя, колыхаясь пухлым животом, и ничего не сказал, никаких новых лекарств не прописал. На дворе, дымя толстой коричневой папиросой, тяжело дыша и грузно, по-стариковски волоча ноги, промолвил ворчливо дяде Роде, который провожал: